— Зови ее Лизой, отец мой, что за Михайловна она для тебя? Да сиди смирно, а то ты Шурочкин стул сломаешь.
— Она к обедне шла, — продолжал Лаврецкий. — Разве она богомольна?
— Да, Федя, очень. Больше нас с тобою, Федя.
— А вы разве не богомольны? — заметила, пришепетывая, Настасья Карповна. — И сегодня к ранней обедне не пошли, а к поздней пойдете.
— Ан нет, — ты одна пойдешь: обленилась я, мать моя, — возразила Марфа Тимофеевна, — чаем уж очень себя балую. — Она говорила Настасье Карповне «ты», хотя и жила с ней на ровной ноге — недаром же она была Пестова: трое Пестовых значатся в синодике Ивана Васильевича Грозного; Марфа Тимофеевна это знала.
— Скажите, пожалуйста, — начал опять Лаврецкий, — мне Марья Дмитриевна сейчас говорила об этом… как, бишь, его?… Паншине. Что это за господин?
— Экая она болтушка, прости господи! — проворчала Марфа Тимофеевна, — чай, под секретом тебе сообщила, что вот, мол, какой навертывается жених. Шушукала бы с своим поповичем; нет, видно, ей мало. И ведь нет еще ничего, да и слава богу! а она уже болтает.
— Почему же слава богу? — спросил Лаврецкий.
— А потому, что молодец мне не нравится; да и чему тут радоваться?
— Не нравится он вам?
— Да, не всех же ему пленять. Будет с него и того, что вот Настасья Карповна в него влюблена.
Бедная вдова вся всполошилась.
— Что вы это, Марфа Тимофеевна, бога вы не боитесь! — воскликнула она, и румянец мгновенно разлился у ней по лицу и по шее.
— И ведь знает, плут, — перебила ее Марфа Тимофеевна, — знает, чем ее прельстить: табакерку ей подарил. Федя, попроси у ней табачку понюхать; ты увидишь, табакерка какая славная: на крышке гусар на коне представлен. Уж ты лучше, мать моя, не оправдывайся.
Настасья Карповна только руками отмахивалась.
— Ну, а Лиза, — спросил Лаврецкий, — к нему неравнодушна?
— Кажется, он ей нравится, а впрочем, господь ее ведает! Чужая душа, ты знаешь, темный лес, а девичья и подавно. Вот и Шурочкину душу — поди разбери! Зачем она прячется, а не уходит, с тех пор как ты пришел?
Шурочка фыркнула подавленным смехом и выскочила вон, а Лаврецкий поднялся с своего места.
— Да, — промолвил он с расстановкой, — девичью душу не разгадаешь.
Он стал прощаться.
— Что ж? Скоро мы тебя увидим? — спросила Марфа Тимофеевна.
— Как придется, тетушка: тут ведь недалеко.
— Да, ведь ты в Васильевское едешь. Ты не хочешь жить в Лавриках — ну, это твое дело; только съезди ты, поклонись гробу матери твоей, да и бабкину гробу кстати. Ты там, за границей, всякого ума набрался, а кто знает, может быть, они и почувствуют в своих могилках, что ты к ним пришел. Да не забудь, Федя, по Глафире Петровне тоже панафиду отслужить; вот тебе и целковый. Возьми, возьми, это я по ней хочу отслужить панафиду. Я ее при жизни не любила, а нечего сказать, с характером, была девка. Умница была; ну и тебя не обидела. А теперь ступай с богом, а то я тебе надоем.
И Марфа Тимофеевна обняла своего племянника.
— А Лизе за Паншиным не быть, не беспокойся; не такого мужа она стоит.
— Да я нисколько и не беспокоюсь, — отвечал Лаврецкий и удалился.
Часа четыре спустя он ехал домой. Тарантас его быстро катился по проселочной мягкой дороге. Недели две как стояла засуха; тонкий туман разливался молоком в воздухе и застилал отдаленные леса; от него пахло гарью. Множество темноватых тучек с неясно обрисованными краями расползались по бледно-голубому небу; довольно крепкий ветер мчался сухой непрерывной струей, не разгоняя зноя. Приложившись головой к подушке и скрестив на груди руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел… и эта свежая, степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы — вся эта, давно им невиданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением. Мысли его медленно бродили; очертания их были так же неясны и смутны, как очертания тех высоких, тоже как будто бы бродивших, тучек. Вспомнил он свое детство, свою мать, вспомнил, как она умирала, как поднесли его к ней и как она, прижимая его голову к своей груди, начала было слабо голосить над ним, да взглянула на Глафиру Петровну — и умолкла. Вспомнил он отца, сперва бодрого, всем недовольного, с медным голосом, потом слепого, плаксивого, с неопрятной седой бородой; вспомнил, как он однажды за столом, выпив лишнюю рюмку вина и залив себе салфетку соусом, вдруг засмеялся и начал, мигая ничего не видевшими глазами и краснея, рассказывать про свои победы; вспомнил Варвару Павловну — и невольно прищурился, как щурится человек от мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой. Потом мысль его остановилась на Лизе.
«Вот, — подумал он, — новое существо только что вступает в жизнь. Славная девушка, что-то из нее выйдет? Она и собой хороша. Бледное, свежее лицо, глаза и губы такие серьезные, и взгляд честный и невинный. Жаль, она, кажется, восторженна немножко. Рост славный, и так легко ходит, и голос тихий. Очень я люблю, когда она вдруг остановится, слушает со вниманием, без улыбки, потом задумается и откинет назад свои волосы. Точно, мне самому сдается, Паншин ее не стоит. Однако чем же он дурен? А впрочем, чего я размечтался? Побежит и она по той же дорожке, по какой все бегают. Лучше я сосну». И Лаврецкий закрыл глаза.